"Как наяву вижу безоблачный летний день — выхожу из читального зала Дворца культуры подышать свежим воздухом. По радио на весь парк звучит легкая музыка. Вдруг она обрывается, и замедленно, отчеканивая каждую фразу, голос Молотова оповещает всех о нападении Германии на Советский Союз... Война. Еще не представляешь себе всей ее огромности, а она сегодня на рассвете обвально грохнула от моря до моря, по всему западному пограничью, и устремилась на нас.
Война. А где твое место в ней? И я мчусь в свой Литературный институт, из института — в райвоенкомат. Но военный человек прямо сказал: «Займитесь пока своим делом — сдавайте зачеты». И мне разъяснено, что даже в добровольцы я не гожусь по состоянию здоровья, о чем написано в моем белом билете.
Нет, дорогой военком, предписывай кому хочешь продолжать учебу и сдавать зачеты по литературе, а мне такие предписания сейчас не по нутру, и я с ними не могу, не имею права согласиться! Ведь ты же понимаешь, товарищ военком, что идет война, смертельная война!
И пришел я опять в отдел найма своего завода теперь оборонного значения, к своему бывшему руководителю Якову Николаевичу, рассказал, что да как, и он не только принял меня на службу как старого кадровика, но и прописал в общежитии, среди парней-холостяков, там, где жил раньше мой друг Степанов до получения отдельной комнатки. Благодарю вас, товарищ начальство!
Мой — нет, — наш завод, вновь ты принял меня в свое горнило. Мы, работники отдела кадров, днюем и ночуем в своем административном корпусе. Здесь принимаем на работу людей, здесь несем дежурство с вечера до утра, здесь ловим сигналы: «Граждане, воздушная тревога!..» А воздушные тревоги иногда объявляются несколько раз в сутки. И мы знаем, что вражеские стервятники летят со своим нудным «Безу-везу-у» не вообще на Москву, а в первую очередь на нас, на наш объект оборонного значения, чтоб сбросить на него весь свой термит и взрывчатку.
Горько, тяжело, больно сознавать, что принято решение об эвакуации в глубокий тыл нашего завода. Он, как наша армия, сражается, но принужден отступать. В кромешной тьме ночной, при синем свете, уходят с заводской территории тяжело загруженные эшелоны с цеховым оборудованием, а вместе с ними уезжают и умельцы-кадровики, уезжают с семьями и домашним скарбом. Уезжают, чтобы в глубоком тылу слиться воедино с таким же гигантом заводом и совместно делать оружие обороны и наступления, необходимое позарез.
Мой друже Степанов получает предписание сопровождать эшелон особо дефицитного оборудования и доверяет мне ключ от своей комнаты. «Пусть, — говорит, — под этой крышей лежат до поры до времени наши с тобой рукописи, дневники, одним словом, все творческие задумки. А ты, — говорит, — нет-нет да заглядывай сюда...» И я беру ключ и даю слово заглядывать сюда, ибо эти исписанные бумажки для меня дороже всякого другого имущества. «Записывай, фиксируй на белых страницах все происходящее вокруг тебя, ведь это не просто частные факты, а само Время,— грозное, трагическое, полное непарадного геройства и величия...» И я веду свои записи в любое время суток, когда позволяют обстоятельства, а все записанное отношу в комнатку, доверенную мне другом Степановым. Интересно, как он там в глубоком тылу сейчас — мой напарник по работе, тоже ревностный инспектор по кадрам?
А завод, как могучая держава труда, все быстрей и быстрей погружает свое оборудование на колеса и, эшелон за эшелоном, перебазируется в глубокий тыл...
Не забыть тревожной осенней ночи на дежурстве. Сквозь непроглядную темень с запада отчетливо доносится уханье войны. В небе шарят лучи прожекторов. По соседству с нами залпово бьют зенитки, а возле входа в наше здание, не зажигая фар, останавливаются крытые брезентом ЗИСы.
Начальник, Яков Николаевич, вызывает меня в кабинет и говорит, как диктует:
— Слушай внимательно. Получено приказание — немедленно эвакуировать документацию завода. Вот тебе ватник. Вот тебе оружие на всякий случай. И скорее по машинам. Поедешь вместе со мной!..
Приказ есть приказ. Его не обсуждают. Его надо выполнять немедленно. И вот в осенней кромешной тьме наш эскорт из нескольких грузовиков выбирается из Москвы и берет курс в глубокий тыл. Какое удивительное совпадение — всего лишь год тому назад ты со своими однокашниками по институту шел пешком по этим же дорогам... Все вокруг теперь стало другим, настороженным, как бы смотрящим исподлобья.
А ты едешь в кузове тяжелой автомашины, кутаясь в брезент, согреваешься собственным дыханием и словно торопливо события: «Скорей, скорей к месту назначения, скорей, отдать кому следует этот груз и — еще скорей — обратно в Москву, ибо в такие дни ты обязан быть в ней — в заглавной крепости, объявленной на осадном положении.
Но глубокий тыл распорядился иначе. Он дал задание: объединить два оборонных завода, и каждому заводчанину нашлась безотлагательная задача именно здесь показать, на что ты способен. Более полугода приводили мы в идеальный порядок документы, привезенные из Москвы. Бумаги, бумаги в папках, в ящиках, на стеллажах. Казенные бумаги.
А где, скажи, сочинитель, твои личные бумаги, с новыми строчками да строфами, где хотя бы одна папка обо всем том, что сейчас вершится в мире и вокруг тебя? Но и здесь, как там сказано у классика, «являться муза стала мне». Выкраивал время ночью и пытался найти, поймать строку, где бы пульсировало самое сокровенное чувство солдатской ответственности — и не только твоей, но и твоих соратников, работяг глубокого тыла. И не зря одно из моих стихотворений заканчивалось такими строчками: «Да здравствует уменье быть веселым, когда тебя ничто не веселит».
Наш завод — волей Наркомата обороны — обосновался здесь, в глубоком тылу, а в Москву на нашу территорию перебазировался уже другой завод. И о нашем возвращении пока не могло быть и речи. Вот она, нещадная проза войны, — москвичи стали провинциалами, а провинциалы — москвичами.
Но Яков Николаевич, мой руководитель, как опытный работник по кадрам, получил предписание вернуться в Москву на свою прежнюю должность. Немедленно врываюсь к нему, — мол, я к вам по личному вопросу. «Ну, что у тебя?» И куда девалась моя робость — гляжу — глаза в глаза — своему начальству и отчеканиваю: «Работа с документацией, со всеми казенными бумагами здесь по сути закончена. Об этом, — говорю, — гласит даже ваш приказ и ваша благодарность лично мне за ударную работу. Но поймите, — говорю, — меня правильно: в Москве остались на произвол судьбы все мои личные бумаги, все мои рукописи, все творческие заготовки. Это мое духовное имущество, без которого нет меня как молодого литератора, без них, — говорю, — я не л. Яков Николаевич, — говорю как можно более проникновенно, — возьмите сочинителя с собой, дайте ему любое задание и вот увидите — он не подведет!»
И — о чудо! — моя исповедь в третьем лице, чистосердечная речь о личных бумагах, оставленных на произвол судьбы, да и личные симпатии ко мне возымели действие. Суровое начальство понимающе изрекало: «Ладно, жди вызова!» Как просто сделать сочинителя счастливым.
Счастливый, еду в солдатской теплушке. Счастливый, вспоминаю теплушку двадцатых годов, как ехал среди матросов из Крыма. Счастливый, предвкушаю, как войду в комнатку моего друга Степанова и сердцем произнесу:
— Здравствуй, все задуманное и подлежащее воплощению!
...Дверь открыла симпатичная бабушка. «Вам кого?» — «Да вот, — говорю, — вернулся из эвакуации. У меня тут в комнате — целый ворох исписанных бумаг и тетрадей. Вот их-то мне и надо!..» А бабушка, ангельская душа, приветливо улыбается и как обухом по голове: «Да мы еще зимой сожгли твои бумажки, сожгли вот в этой печурке, зима-то была лютня, а дом не отапливался. Жгли что ни попадя, чтоб обогреться... Да ты, дорогуша, не огорчайся насчет своих бумажек, — еще напишешь...» Бабушка очень сочувственно еще что-то лопотала. А я слушал и почти ничего не понимал... Вот она война. Вот оно ее прямое попадание прямо в мою душу.
Вновь незамедлительный визит к своему начальнику и разговор с ним обо всем случившемся...
...А через несколько дней мы, группа работников оборонных заводов, взяли курс на Ленинград. Нам поручено эвакуировать для нужд обороны специалистов и оборудование. На бреющем полете прошли Ладогу и очутились в осажденном городе.
Место моей работы за Невой, в Василеостровском райкоме партии. Сюда вызывают высокоразрядников, мастеров индустриального труда. Здесь идет собеседование с каждым из них о необходимости считать себя мобилизованным и ехать на Большую землю, ехать, как на фронт, и там, в глубоком тылу, своим опытом, своим высоким трудовым искусством помогать победе над врагом. С утра до вечера шли ко мне мастера огня и металла, по существу элита рабочего класса, люди фронта и тыла одновременно. Что ни характер — само Время (время с большой буквы). Большинство из них потеряли все — здоровье, семью, родных, стали одиночками. Но сохранили главное — ненависть к врагу. Передо мной были физически изможденные люди, но духовно каждый из них был образцом, званье каждому — большевик.
— А что можно взять с собой? — как бы от имени всех однажды спросил у меня один из них. И мне пришлось чистосердечно ответить, что с собой можно взять только то, что сможешь унести. А это означало — лишь свое рабочее мастерство, ибо мастер едва держался на ногах от блокадного истощения. Они именовали себя каким-то новым званием — блокадники, а я, оформляя их, как бы вставал перед ними — руки по швам, ощущал в каждом орлиную стать и сам себе внушал: «Вот у кого учись выдержке и уменью все превозмогать». Если раньше мне, работнику по кадрам, люди всех возрастов рассказывали свои биографии, иногда очень интересные, а часто и заурядные, ибо многие только начинали свой трудовой стаж, то здесь представали гвардейцы индустрии — что ни рассказ — судьба, конкретная современность, драма, трагедия и конечно же непарадное геройство. И я после работы в райкоме возвращался к себе в «Асторию», устраивался в собственном номере и заносил в рабочую тетрадь впечатления каждого дня. Пусть погибло все мое довоенное строчечное имущество — «Я все начинаю сначала». Так начиналось одно из новых стихотворений, и казалось, что это не только запевная строчка стихотворения, а, говоря откровенно, и самая исповедальная правда. Спасибо, Ленинград и ленинградцы, за встречи, за собеседования, за приобщение москвича к вашему блокадному житью. Спасибо за врачующую атмосферу переднего края, за красоту, неколебимость, несгибаемость и рабочую доблесть...
С одним из последних эшелонов состоялось мое возвращение в Москву. Рапортую начальству, — мол, ваше задание выполнено. А теперь отпустите меня, очень прошу, Яков Николаевич, отпустите сочинителя обратно в институт. А оттуда, говорю, я обязательно должен уйти в действующую армию... Мне, говорю, обязательно следует «побыть в солдатской шкуре», чтобы заслужить право писать о войне от имени солдата. Я, видимо, очень впечатляюще доказал ему, что здесь, при заводе, чувствую себя, как на собственном пепелище, ибо все мои бумажки сожжены... Согласно кивнул в ответ Яков Николаевич и без начальственной интонации, просто и человечно заговорил, — мол, спасибо тебе за службу.
А я — впервые в жизни — обнял свое начальство, а он— меня. И мы даже облобызались от избытка взаимных симпатий. Было смешно и, как никогда, трогательно. На прощанье получил я из рук Якова Николаевича ордер на комнатку в шесть квадратных метров, прекрасную трудовую характеристику и благодарность в трудовой книжке от имени Наркомата обороны — за образцовое выполнение задания по эвакуации из осажденного Ленинграда специалистов высокой квалификации и заводского оборудования.
Возвращение в институт. Но какие тут зачеты да экзамены, когда все, даже белобилетники, рвутся в действующую армию, а наша институтская комиссарша, истинная большевичка Слава Щирина, всеми силами, всеми средствами способствует этому. Тут мне на редкость повезло. В институт прямо с фронта приехал бравый гвардии капитан. Цель его визита взбудоражила мою душу: «Нам, в 8-й гвардейской Панфиловской дивизии, нужен поэт, нужен для дивизионного ансамбля, для дивизионной газеты, для солдат прославленной дивизии, в рядах которой совершили свой бессмертный подвиг 28 героев-панфиловцев».
Не знаю, что говорила обо мне гвардейцу-капитану наша Слава Щирина, но когда пригласили меня в партбюро, то капитан сказал мне: «Ну, в нашем полку прибыло, товарищ молодой поэт, мы берем вас в нашу гвардейскую семью, берем в качестве гвардии поэта. На сборы — ровно сутки».
Через двадцать четыре часа, вместе с бравым капитаном, забрались мы в одну из теплушек, и зататакали на запад колеса солдатского поезда по той самой железной дороге, где я в мирные времена служил библиотекарем вагон-клуба.
Среди лесов и болот Калининской области, возле городка под названием Холм, состоялось мое приобщение к воинской службе. Статный, властный, чем-то напоминающий Чапая, комиссар Логвиненко, узрев меня, требовательно произнес: «Направление!» А я с чувством вызова ответствовал: «Райвоенкомат не брал меня в армию. Поэтому я приехал к вам по собственной инициативе. Вот, — говорю, — мои верительные грамоты: партбилет, паспорт и справка из института...» Похоже, что комиссару понравился такой ответ, и в тот же день вчерашний московский студент-сочинитель стал солдатом прославленной воинской части.
С осени 1942 года я — гвардии рядовой 8-й гвардейской Панфиловской дивизии. Это ратный путь от уже упомянутого города Холма в Калининской области на Великие Луки, Новоржев, через всю Латвию: Лидза, Резекне, Мадона, Огре, Ауце, Елгава — до Риги. И моя военная стезя кончается в Литве, где наша дивизия участвовала в окружении и громила прибалтийскую группировку врага вплоть до окончания Великой Отечественной войны.
День за днем, месяц за месяцем входишь ты в ратную семью людей чуть ли не всех национальностей. Сегодня выступление в политотделе, где самое высокое начальство слушает твое сочинительское слово и выносит тебе приговор, не подлежащий обжалованию, завтра — в полку, послезавтра — в батальоне или в роте — перед матушкой пехотой. И нет дороже награды, чем эти улыбки и хлопанье ладош. Нет выше радости, чем ощущение, что ты нужен здесь каждому, слушающему тебя.
Твои песни, на самые популярные мотивы, исполняет ансамблевец-казах Кокубаев, частушки, сочиненные тобой, «выдает» связистка Анка Горшкова, выдает под базис, с притоком да прихлопом, и конечно же пленяет солдатские сердца, ибо сама исполнительница — дева кровь с молоком, волжанка, плясунья и танцорша. А пожилой солдат Заботин читает наизусть твои сюжетные рассказы в стихах, да так мастерски, что слушатели внемлют, покатываясь со смеху, или грустят. А что-то из услышанного — потом переписывают и даже отсылают родным и знакомым в глубокий тыл.
Разве можно оставаться равнодушным, когда стихи, сочиненные тобой, печатаются в дивизионной, армейской и фронтовых газетах, причем не только разрозненно, но и целыми литературными страницами. И как тут не возликовать душой, как тут не взорлить от счастья и чувства благодарности, когда во фронтовом лесу, среди лучших бойцов и командиров, отличившихся по воинской службе, сам комдив называет твое имя и от имени командования вручает тебе орден Красной Звезды. Этот первый орден памятен и дорог, как первая любовь. Мне и теперь кажется, что, преисполненный самых светлых чувств, я снова и снова говорю комдиву, говорю однополчанам, говорю всем работягам глубокого тыла, смотрящим на меня отовсюду:
— Служу Советскому Союзу!..
Нет, есть в жизни моменты, когда ты воистину счастлив.
Восьмая гвардейская — школа моя фронтовая, панфиловцы — бескомпромиссные судьи мои, учителя и наставники. Здесь пришла мне мысль-задумка составить книгу чисто солдатских стихов, чтоб каждая строка и строфа звучала от имени солдата, чтоб вся книга была — «От первого лица».
Есть у меня, панфиловца, подарок, полученный от армейской газеты — толстенный, в коленкоровом переплете альбом-блокнот. Его страницы заполнены моими записями обо всем испытанном и пережитом на войне. Это сугубо личная драгоценность, хранимая мной как зеница ока. Нет-нет да и перечитываю дарственную надпись на титульном листе, перечитываю и, не буду скрывать, благодарно улыбаюсь при этом:
«И песня,
и стих —
это бомба и знамя...»
В. Маяковский.
Красноармейцу
поэту-гвардейцу
Сергею Смирнову
от редакции газеты
«Вперед за Родину!»
Действующая армия, июнь, 1944 года
Вот где моя наблюдения, замыслы и помыслы, звено к звену, стали «созвеньиваться» воедино. Возник, может быть, главный замысел — взять и, не мудруствуя лукаво, попытаться восстановить стихами чуть чудаковатый, улыбчивый и грустный, но духовно жизнерадостный, что ли, образ солдата-добровольца, может быть, единственного в своем роде. Ему все врачебные комиссии выносили обидный приговор: «Не годен». А человек опровергал, опровергает и впредь намерен опровергать такое обидное и формальное мнение о себе.
...А в дивизии, не выходящей из боевых действий, тем временем изменилась обстановка. Ансамбль расформирован, солдатские любимцы — певец Кокубаев, чтец-декламатор Заботин, баянист Элебаев — убиты, музыкантский взвод, куда я прикреплен на довольствие, превратился в саперов-дорожников, и мне у них делать нечего, положение таково, что некуда голову приклонить. Вот в таком душевном состоянии предстал я перед комдивом, нашим армейским батей, полковником Ломовым, доложил ему, ничего не скрывая, что и как. А комдив взвесил все «за» и «против» и дал такую команду: «Ну что ж, езжай в Москву-столицу и действуй там, как подобает гвардейцу-панфиловцу. Если понадобится помощь — сигнализируй мне лично». А я показал командиру рукопись лучших своих стихов, написанных в дивизии, и доверительно признался, что хочу доработать и отдать ее в издательство и что это будет моим творческим рапортом перед всеми и перед собственной совестью. И никогда не забуду командирского жеста моего армейского бати. Кликнул он своего адъютанта и приказал преподнести мне, гвардии рядовому, сто солдатских граммов.
Возвращение. Декабрьская Москва. Волнение. Шутка ли — ты войдешь в знакомый подъезд, позвонишь в квартиру на втором этаже, шагнешь в общую кухню и там — дверь в твою собственную келью, где никаких роскошеств, но зато на широком каменном подоконнике — целая стопка твоих ленинградских тетрадей, а в них — собрание человеческих судеб, доверенных тебе удивительными людьми, имя которым — блокадники. Вот о ком ты обязан сказать, может быть, самое пронзительное, самое высокое слово. Ведь это же беспощадные исповеди героев-ленинградцев. А рядом с ними в единый строй встают твои гвардейцы-панфиловцы. А рядом — твои умельцы-заводчане, доподлинные трудовые богатыри глубокого тыла, гвардия индустриального труда. Каких строк и строф заслуживают они? Какая огромная обязанность у тебя перед ними и какое чувство долга!..
Затаив дыхание, не вхожу, а взлетаю по лестнице на свой этаж. Звоню. Вхожу в кухню и холодею: на моей двери нет замка. Толкаю ручку, а мне изнутри открывает дверь какой-то лысый толстяк. Ступаю на порожек и, задохнувшись, угрожающе выкрикиваю единственное слово: «Ка-ак?!» Успеваю заметить на кушетке женщину с ребенком. У нее испуганное лицо. А лысый толстяк сует мне в руки акт сдачи моего имущества в какой-то районный склад. И лопочет, что вернулся сюда на законных основаниях, что и раньше жил здесь. Выхватываю из его трясущихся рук эту злополучную бумагу, рывком захлопываю дверь и, молча, стиснув зубы, ухожу ни на кого не глядя.
В душе боль, жгучая горечь, негодование. В одно мгновенье все обрушено, словно взрывом, разнесено вдребезги... Держу в руках акт, по которому на какой-то склад свалены мои бумаги и скудные штатские пожитки. Нестерпимое чувство обиды, злости, а в то же время и сарказма переполняет сознание: «Пока я там, на фронте, воевал, мою жилплощадь тут завоевали». К чертям собачьим унизительный клочок бумаги, со всеми подписями на нем. Рву его на мелкие клочки и тут же решаю раз и навсегда не разыскивать своих более чем скромных пожитков и оскверненных бумаг.
Солдат с фронта приехал домой, а дома фактически нет, и, по сути, ничего и никого нет. Вот она — война, и вот ее прямое попадание... Давай, гвардии рядовой, навестим нашу тетю Лизу с ее Сережкой, который теперь, наверно, маму свою перерос на две головы и, чего доброго, завершает высшее образование.
Дверь открыла согбенная, вся в черном, женщина. Она сразу же узнала меня и на мое обрадованное: «Здравствуй-те, тетя Лиза!..» — укоризненно произнесла: «А ведь мой Се-режа-то убит...»
А потом визит в институт. А потом твердое решение навестить свою избранницу Галю, ту самую, с которой познакомился на Валдае, где зарождается Волга, — избранницу, с которой так застенчиво и бережно общались до войны, писали друг другу нежные и полемические послания, ссорились по пустякам, а о самом главном так и не сказали ни слова друг другу.
Отыскиваю дорогого адресата. Стучу. И она открывает мне дверь. И я вижу непередаваемо просиявшее лицо своей избранницы. Галя! И — губы к губам, сердце к сердцу, душа к душе. Ах, какие все это не те слова. Впрочем, тут никаких слов не нужно. Ведь вроде бы ничего особенного в мире не изменилось — просто двое, военный «он» и сугубо штатская «она», фантастически просто нашли друг друга...
Старый, дореволюционного образца дом. Темные от примусов и керосинок коридоры, похожие на шахтные стволы. Двери, двери... И среди них наша дверь. А за дверью наш приют на два лица. И наш таинственный для окружающих праздник взаимности.
Но шла война... А что, если через «Крокодил» узнать — нельзя ли от газеты «Правда» попасть на Берлинское направление, участвовать во взятии Берлина? Несу новые стихи в «Крокодил», там же помещается «Правда». И — о удача! — встречаю бывшего редактора нашей дивизионной газеты «За Родину!» поэта, переводчика Джамбула, Павла Кузнецова. Горячие объятия. Краткое собеседование. Чистосердечно объясняю Павлу свою задумку. А он дружески и тоже чистосердечно отвечает, что «право на соучастие в Берлинской операции» (так, примерно, и сказал) надо заслужить. У нас, говорит, формируется выездная редакция «Правды» на посевную кампанию в Оренбургские степи, понимаешь, глубокий тыл тоже своего рода ударный фронт. Вот и поезжай туда вместе с газетой. Покажи, на что ты способен как поэт и журналист. А когда вернешься, будем думать о твоей командировке в «берлинские края». Павел Кузнецов незамедлительно знакомит меня с другим правдистом, очень притягательным парнем: волевое лицо, улыбка во весь зубастый рот, густой, ниспадающий на брови чуб, цепкий взор и самая броская подробность — правая рука в черной кожаной перчатке. Это Воробьев, редактор выездной «Правды». По-фронтовому быстро вопросы-ответы. И в итоге договоренность, что в соответствующие инстанции будет отправлена специальная бумага с ходатайством откомандировать меня в распоряжение газеты «Правда», а мне пока что сидеть и готовить свою рукопись стихов для издательства и готовиться к поездке в глубокий тыл, на посевную кампанию. И что отныне я буду именоваться поэтом выездной газеты «Правда».
Весна сорок пятого года. Глубокий тыл. Чкаловская, она же Оренбургская область. Посевная кампания. И в самой круговерти этой посевной — вагончики нашей выездной газеты. Везет мне на жизнь в вагонах. Сто дней и сто ночей сева Победы, по сути, сраженья за хлеб. А тыловое войско — сплошь солдатки, солдаты-инвалиды, старики да подростки, даже малые дети. Вот о ком скажи достойные слова, сочинитель. Вот герои, стоящие в едином ряду с героями огневой полосы.
Увы, не пришлось мне быть свидетелем штурма Берлина. Победа пришла 9 мая 1945 года, когда сев Победы еще продолжался и наша выездная славила на своих полосах беспримерных ударников этого сева в глубоком героическом тылу. В каждом номере выездной «Правды» — твои стихи или эпиграммы, расширили стихотворный фельетон на конкретных носителей зла, призыв-четверостишие или частушки на «посевные» темы, афоризмы бытового звучания. И все это в единстве с победным ходом весеннего сева, с рапортами о положении на всех фронтах. И по-своему прав был редактор Воробьев, когда громогласно и радостно сообщил нам о капитуляции врага, а потом повел по кругу рукой в кожаной перчатке, указывая на необъятные оренбургские степи, и утешительно произнес:
— Вот он — наш штурм Берлина и победа над врагом!.."